– Игогого… Отец!
«Чмок», – чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, – мордач, погон розовый.
И – «дилинь-дйнь» – зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».
– Вот и знакомьтесь: отец – игого, – Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:
– Ездуневич!
И запахами сапог переполнилась комната.
Эта здоровая рожа, способная стену сломать, – как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:
– Вояка какая!
А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:
– Мы, – игого – воевали; и мы, – игого…
Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, – как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте – заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.
– Да-с, – чорт дери: дело ясное!
– Ты уж того, – игого, – выздоравливай, что ли, – ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть – брат).
И профессор от этого стал горьколобый:
– Уж я… как-нибудь!
Носом, как кулаком, саданул; и – загорбился: вспомнилось, – навоевал, а больного отца навестить поленился.
– Ну что же, – идемте в столовую: кстати, – пьем чай… – Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, – лорнеткой:
– Пожалуйте.
И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.
____________________
Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:
– Нет же!… Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я – позвоню…
– Брось, брт, – Митя ему.
Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, – стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери, отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!…
Корнет же повесился над телефонною трубкою:
– Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?
– По номеру тридцать пять, восемь?
– Пожалуйста: тридцать пять, восемь…
– Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.
– Здравствуйте… Ну, – пришел случай: лупите…
– Да, да… Притащился: своею персоною…
– Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.
«Ба, кого вижу я!»
Головой сев в лопатки и нос вопросительно выставив, перетирая ладони, профессор просунулся в дверь; снял очки, на них дуя, присел, носом бросился под потолок, опрокинувши лоб; поглядел на очки, протирая очки; их надел.
И увидел он —
– в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.
Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.
Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И – руки развел: '
– Ба!
Никита Васильевич дураковато замымкал:
– Кого вижу я!
И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями – на ручки, ногами – под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.
И Серафима подумала:
– Он – представляется.
– Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, – живешь?
Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:
– Ну, Аннушка Павловна…
А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:
– Кривляльщик какой! – удивлялась она.
– Долго жить приказала…
И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —
– как, как, —
– неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?
Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.
Профессор, который, уставясь очками себе между ног, ожидал окончанья мелодраматической паузы, теплой горячей ладонью подкрался, как к мухе, к плечу Задопятова:
– Ясное дело, – мужайся: еще чего доброго…
И – оборвал себя.
Дамы сидели, глаза опуская: профессор, открыв, что штаны не застегнуты, быстро присевши за кресло, застегивал их, полагая, что делает это вполне незаметно; но дамы сидели, глаза опуская, и ждали, когда с неподатливой пуговицей он покончит.
Покончивши с пуговицей, из-за кресла он вышел; и взлаял:
– Прожить бы без подлости: с кем, – все равно-с!
В Василису Сергеевну тыкнулся глазиком.
– Ай, что он делает? – екнуло вновь в Серафиме. – Зачем он касается ран? Испытует?
Никита Васильевич пыхтел с таким видом, как будто готовился, съерзнувши с кресла, под скатерть нырнуть головой от стыда, сознавая: больного хозяина дома он все-таки выжил из дома, использовав тяжесть болезни, чтоб в кресле хозяйском засесть; он казался себе самому страстотерпцем от этого, ерзая задом, как будто горячие угли ему подложили под зад.
Тут забили часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике.
Примази цивилизации
Цокнувши шпорою, Митенька чай передал Серафиме Сергевне; и думала: в тоне каком разговаривать с ним? Николаша – такой же ведь.
– Что на войне?
– Не умею рассказывать я… Игого: наше дело, – того, – убивать!
И дал тоном понять: гре-на-де-ры!
И – «дзан»; отозвался, войдя, Ездуневич, как будто хотел он прибавить: не кто-нибудь, – конница мы!
А профессор уткнулся в малюточку: из-за спины Ездуневича: «фрр» – шелестнула она черным платьем; сочувствие выразил быстрой спины ее легкий изгиб.
Тут профессорша с дергами губ, с придыханьем, с лорнеткой – про случай с Копыто:
– Представь, что мы тут… – кривобедрой казалась она.
– С милой Ксаной моей, антр ну суа ди, – кривоскулой казалась она.
– Пережил, когда, – интонировала, – разлетелся к нам в полночь действительный статский советник Старчков со шпионами, – и обвела их глазами, взывая к сочувствию их, – за несчастной Копыто!
Капустой несло изо рта:
– Нет, позвольте, – какая Копыто? И Ксана: какая такая?
– Жиличик! Копыто-Застрой, или правильней Застрой-Копыто; а Ксана – мой друг: к сожалению – съехала!
Снова профессор, как палец, малютке украдкой протягивал нос; и потом с быстрым грохотом прятался.
– Вынуждена, а пропо, – ударялося в ухо, – сдавать наши комнаты.
Пенсии мало ей?
– Басни.
– Что?
– Будто шпионка… Зачем ее взяли?
– Военная необходимость, – мигнул Ездуневич.