– О правде не спорят.

И радостный ротик ее не сказал, о чем сердце забилось:

– За правдою следуют.

Он же ответил:

– Пойдем.

К коридору ударами ног перетопывать стал косолапо и грохотко, он, как всходя к перевалу, откуда ландшафты далекие виделись: маршем казался простроенный шаг.

И за ним, мимо всех, – Серафима; за нею – все прочие.

Только Никита Васильич из кресла давился без воздуха, рот разорван, волоокое выпучив око; вдруг – быстренький, маленький, дряхленький – кинулся, перегоняя их всех и себе помогая короткими ручками в беге, – из кресла, в переднюю: не для того, чтоб поддать под крестец своей пухлой коленкою другу, которого он выживал, а чтоб шубу сорвать и стоять с ней сплошным вопросительным знаком, мигая из меха.

Профессор давнул под микитку его кулаком, проревевши, как слон, – с добродушием:

– Ну, брат, – отдай, чего доброго, шубу мою. В шубу влез.

Постояли они, перетаптываясь, будто не было лет; были отроки —

– Ваня и Кита! —

– И око какое, огромное, выпуклое, – стало синим, как синий подснежник цветок…

____________________

Цепь зацапа; дверь отвалилась, как камень могильный: их выпустить; и – завалиться.

Враги —

– человеку —

– домашние.

Вогнутые бесконечности

Вогнутая глубина кособоко спускалась над крышами; синяя вся, – издрожалась она самоцветными звездами; звезды ходили, распятясь лучами:

– Профессор, – просительно сморщился носик, – зайдемте ко мне, на минуточку: тут, – по дороге.

– Идем: хорошо…

Промилел ее ротик родной.

– Но сперва, – он схватил ее за руку, – я покажу вам!…

Свернувши на дворик, провел мимо дров, вдоль забора гвоздистого; свет из оконец облешивал насты, которые дергались искрами; из-за забора же инеями обвисали деревья.

Калитку расхлопнул; и ботиками провалясь, зацепляясь мехами за жерди, но не отпуская руки, притащил под террасу; открытое место висело над ним; над крышею пал Млечный Путь; и печная труба протыкала его.

Здесь он бросил ее и прошел на террасу, покрытую снегом; и в стекла заделанной двери, в которую с этого ж места когда-то вбежал, еле помня себя, – он заглядывал; —

– да: —

– от него шарахнулась толпа: он был взят в свои бреды.

Вздохнул, бородою наставяся на синецветную звездочку; красненьким вспыхом мигнула она, ставши беленькой, с нежно-бирюзеньким отсверком.

Проблески вспыхнули: мылили голову в ванне и били массажами тело его, когда он, прокричавши, впервые очнулся: в больнице.

Сплошным самоцветом дышала вселенная.

Дальше: —

– малютка, —

– звезда!

Звездоглядное небо!

Как голос из воздуха: крупные звезды в крупе бриллиантовой пырскают в черных пустотах, как в бархатах млечные блесни неясны; нет места, где выблеск не вспыхивал бы; и висит между ними – звездило сапфирное!

Он поманил Серафиму к себе.

Забарахтавшись в снеге и муфтой махаясь, протаптывалась через снег, – под окно, на террасу, где он ей показывал, как из-за мира он смотрит на мир, где, при жизни под камни зарытые, с тенью профессорши тень Задопятова среди теней, странно бьющихся, – бьются в испуге: за окнами.

Он – тот испуг!

– Заключенные в камень, – не видят звезды!

Поглядела на них сине-черная впадина: я – пред тобою, с тобою; не плачь, или – плачь: плачем вместе!

И капнула, как самоцветной слезою, – звездою.

Ей руку пожал; и – сказал:

– Ну – пойдем!

Но едва повернулись и стали спускаться с террасы, зажмурившись от самородного блеска, – под окнами тень от них; бросилась.

Он Серафиме, свои же слова вспоминал, – на тень показал:

– Я в саду говорил, что она только – хмарь; было время: я – тень от пяты, – содрогаясь от страха, тащился по жизни; теперь сообразно с законами оптики, будем отбрасывать мы эту тень.

И повел от террасы на выроину, над которой когда-то и он, повинуясь инстинкту животного, кровью кропя на бурьянники, – околевал.

Пальцем ткнулся под ноги себе:

– Вы запомните: здесь – вы стоите…

– Да где ж я стою?

Утаив от нее свою боль, он пролаял:

– Могила – пса: Томочки…

И удивлялась она, почему так торжественен он.

А он повесть себя самого же себе самому – пересказывал:

– Стал человеком!

И вздернули голову.

Звезды шатались лучами; от мрака и выблесков в ухе, как взвизгнет: стрижи над крестом колоколенным так пролетают, как над головой эти дико визжащие звезды; —

– казалось ему, что за звезды пророс: головой.

И глаза опустил на нее, ей любуюся: мордочку вздернув, глядела на звезды, как ласточка; шейка да носик: ни глазок, ни лобика!

– Жизнь моя!

И разведя свои руки, и кланяясь жизни меж ними, следил за ней глазом, который покоился в собственных блес-ках, как будто в слезах; свои руки локтями сведя; раскрыл пальцы и медленно приподымал, чтобы в воздух отдать; наблюдал с удивлением, как принимала она его жизнь, сжавши пальцы свои под губами, склоняясь под отданное.

А летучие ужасы мира стремительно вниз головою низринулись – над головою не нашей планетной системы, – чтобы Зодиак был возложен венком семицветных лучей!

И вселенная звездная стала по грудь: человек – выше звезд!

То снежиночки из набежавшего облака: падали; видел: под ботиком ползают, как бриллиантовые насекомые.

____________________

Отдал ей руку:

– Ведите меня: к своей матери…

И – слова матери вспомнились: ей:

– Нет любее, когда люди людям становятся любы!

Пырснь радуги от зарастающей звездами муфты; и —

буйной походкой пошла —

– от восторга!

И опередила себя самое – оттого, что старалась со всем, что ни есть, соступать по снежку, к звездам выбросив личико, – камень сквозной, турмалин розоватый!

Уписывал манную кашу

Передняя тесная – в полутенях; и – ударилось в ухо:

– Так чч-то?!

Дело ясное, что – Никанор.

И в цветочки, – голубенький с аленьким, всею клокастою кучею меха профессор просунулся, точно медведь, появляясь на кремовом фоне обой, чтоб разглядывать, как Никанор, метнув ногу на лампочки желтого кресла, рукой захвативши колено заплатанное, отчеканивал: в пар самоварный:

– Мы – с братом, Иваном!

Заметил клокастую шубу; и – ногу спустил; побежал из-за столика, от самоварного пара, в котором, блистая огромным очком, поднялась небольшого росточку старушка в капоте коричневом:

– Фимочка, – ты?

Но увидев ком меха, она уронила вязанье.

– Брат, – с пренебрежением и недовольством воскликнул взапых Никанор.

– А, так вот это кто?

И старушка всплеснула руками; и тень на обоях всплеснула руками.

А «Фима», состегивая с себя шубу, заметила, как торопился профессор свалить кучу меха на стул, чтобы, вгляд-чиво дернув усами, просунуться носом из двери и в кремовом фоне клокаститься белыми усищами; нос, как верблюд бурдюки, потащил два очка.

Зашатавшись лопаткой, шатая предметы, с тяжелым притопом пошел подмаршевывать он, не сгибая колен, как под музыку; чашки дрежжали; и бюстик Тургенева, прыгнув, упал.

– Домна-с, – в корне взять, – шопотом осведомлялся об отчестве, – Львовна-с?

И видел: капота белясые лампочки, кресла лиловые лапочки.

– Добро пожаловать: Фимочкин друг, – значит, мой, – протянулась старушка руками, которые… взвесились… в воздух.

Профессор, не взявши руки, отвернулся и выпятил грудь, точно тачку тащил он на гору: расширивши ноздри, расставив усы и усами чеснув седину, бросил в сторону нос, угрожающим ставший; и – рявкнул огромным отчетливым чохом!

И стал – добрый нос, выразительный нос; и усы про-добрели; и – руку, сломавшись, потряс.

– Ты бы, брат, осторожнее: стену пробьешь, – Никанор отозвался на чох.

В юмористике слышались: боль и тревога.

– Садитесь же.

Он, головой сев в лопатки, зашлепнулся в кресло; за-трескал крахмалом; готовился слушать старушку: с большим удовольствием, носом пыхтя, как динамо-машиной, старушку разглядывал; и – дело ясное, – розовая-с.